Бетти джин лифтон король детей



страница1/22
Дата26.08.2015
Размер4,37 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   22
БЕТТИ ДЖИН ЛИФТОН

КОРОЛЬ ДЕТЕЙ
Жизнь и смерть Януша Корчака

Перевод с английского И. Гуровой и В. Генкина



Моим детям Наташе Карен
и Кеннету Джею,
детям Януша Корчака
и детям всего мира

Реформаторов ожидает плохой конец.


Только после их смерти люди начинают
видеть, что они были правы, и
воздвигают им памятники.

Януш Корчак.
«Король Матиуш Первый»

ВСТУПЛЕНИЕ


Дети, еврейские дети, всегда страдали первыми: первыми обрекались на голод и жажду, первыми уходили в незнаемое. Где бы ни страдали евреи, их дети страдали еще сильнее. А под властью фашистов — больше, чем когда-либо, и больше, чем все остальные. Они познали судьбу, которая и теперь надрывает сердце.


В «Короле детей» Бетти Джин Лифтон со страстью и не жалея сил воссоздала жизнь удивительного человека, который до конца своих дней мечтал и трудился только ради обездоленных детей и встретил смерть вместе с еврейскими детьми, которых пытался защитить.
Генрик Гольдшмидт, более известный как Януш Корчак, останется в еврейской и польской истории, а также и во всемирной как символ одновременно и тревожащий, и внушающий надежду. То, что один подобный человек был способен ежедневно творить такое множество чудес, бесспорно, ободряет. Но подобных ему мало, и это порождает тревогу.
Януш Корчак был врачом, педагогом и писателем, жившим ради других. Ассимилированный еврей, он исповедовал вселенский гуманизм. Он не проводил практически никаких различий между польскими и еврейскими детьми. Он любил их, радел об их благополучии, чувствуя себя равно близким и тем и другим. Его любовь была всеобъемлющей, абсолютной и, без сомнения, отгораживала его от взрослого мира. Он остался холостяком: только дети имели право на его время, на его жизнь.
Почти всем Корчак известен только благодаря своей смерти, а точнее — благодаря тому, как он пошел на смерть, и об этом можно только пожалеть. Он более чем заслуживает внимания как личность. Тяжелое детство, мучительное отрочество (его отец оказался в сумасшедшем доме, где и умер), военная служба, воспоминания о войне, начало работы с обездоленными детьми, его чувства и двойственное отношение к иудаизму и еврейству, поездки в Палестину, сложные и двойственные отношения с женщинами, его глубокие связи с польской культурой и национализмом — вот история, которую поведала Лифтон.
Разумеется, больше всего нас поражает его жизнь в гетто. Как он сумел создать в стенах Варшавского гетто, в самом сердце кошмара, маленькое самостоятельное королевство, где ребенок был принцем? В 1940 году, в возрасте 61 года Корчак использовал свой международный престиж автора прекрасных детских книг для защиты брошенных, покинутых и осиротевших детей. Лишенный права заботиться о христианских детях, он посвятил себя детям еврейским — двумстам — тремстам — и стал для них наставником и отцом, опекуном и защитником. Он научил их петь, мечтать, надеяться; он беседовал с ними о Палестине, но также и об индийском писателе Рабиндранате Тагоре; он обеспечил им еврейское образование, но также и польское. Потому что верил — по крайней мере, вначале, — что они переживут войну, как и он, и мир вновь станет нормальным.
К несчастью, дети Корчака, как и все остальные, были беззащитны. Утром 6 августа 1942 года настал их черед.
В некоторых кругах позднее его осуждали за то, что он не разослал своих детей, куда было можно и пока было можно. Безусловно, он отговаривал родителей и друзей, которые хотели забрать детей из приюта, чтобы спрятать надежнее где-нибудь еще — быть может, в христианских семьях. Детям необходимо оставаться вместе, говорил он. Так они меньше боятся. К тому же казалось, что находиться вне приюта опаснее, чем внутри. В какой момент он понял, что ошибался?
По мере того как обстановка ухудшалась, преследования усиливались, угнетение ожесточалось, становилось все более бесчеловечным, Корчак иногда как будто проявлял слабость. Он выглядел усталым. Он пил водку. И в его личном дневнике доминирует его собственное детство. Бежал ли он от настоящего? Погружался ли в свое детство, чтобы не видеть, как рушится детство его воспитанников? Друзья-христиане уговаривали его покинуть гетто, необходимые документы были приготовлены. Он отказался. Он был обязан остаться со своими детьми.
Он всегда считал, что немцы не посмеют посягнуть на учреждение, известное далеко за границами Польши. Наивность? Гордость? Или и то, и другое? Безусловно, из гордости он до самого конца отказывался носить еврейскую звезду. Нет ничего удивительного в том, что он очень многим внушал уважение.
Он был вхож в Еврейский совет старейшин, председатель которого Адам Черняков был его другом. Как и влиятельный советник Авраам Гепнер. И Корчак всегда без колебаний обращался за помощью и защитой к своим высокопоставленным друзьям. Но 22 июля 1942 года Черняков покончил с собой, чтобы не участвовать в депортации сирот.
В тот момент судьба детей приюта была решена. Пятнадцать дней спустя «король детей» и его юные подданные отправились навстречу смерти с достоинством, поразившим гетто. Оно поразило даже полицейских, которые, увидев, как они вошли в вагоны, отправляющиеся в Треблинку, встали по стойке «смирно» и отдали им честь.
О дальнейшем Лифтон рассказывает с трогательной простотой, от которой перехватывает дыхание. Одной рукой старый Корчак прижимает к груди маленькую девочку, другой ведет за руку маленького мальчика. И в какой-то момент дети начинают петь. Сам Корчак идет молча.

Эли Визель

КЕМ БЫЛ ЯНУШ КОРЧАК?



«Жизни великих людей подобны легендам — трудны, но прекрасны». Так написал Януш Корчак, и эти слова в полной мере относятся к его жизни. Однако в подавляющем большинстве американцы вообще не слышали про Корчака, еврейско-польского детского писателя и педагога, который в Европе известен не меньше, чем Анна Франк. Как и она, Корчак погиб в дни Холокоста, и от него тоже остался дневник. Но, в отличие от Анны, у него был шанс избежать этой судьбы — шанс, которым он отказался воспользоваться.
Его легенда родилась 6 августа 1942 года, на ранних этапах ликвидации Варшавского гетто нацистами, — хотя его преданность обездоленным детям стала легендарной задолго до войны. Когда немцы распорядились о депортации его знаменитого сиротского приюта, Корчак собрал двести детей, находившихся под его опекой, и со спокойным достоинством повел их в последнем марше по улицам гетто к поезду, который повезет их для «поселения на Востоке» — нацистский эвфемизм, подразумевавший лагерь смерти Треблинку. Умереть ему предстояло как Генрику Гольдшмидту — с эти именем он вступил в жизнь, однако в памяти людской он останется под своим псевдонимом.
Именно Януш Корчак создал в Польше прогрессивные сиротские приюты, построенные по принципу коммун, организовал первую национальную детскую газету, преподавал школьным учителям основы того, что мы теперь называем нравственным воспитанием, а также защищал права детей в судах для несовершеннолетних. Его книги «Как любить ребенка», «Право ребенка на уважение» помогали родителям и учителям по-новому узнать детскую психологию. Поколения детей росли на его книгах, и особенная роль тут принадлежала ставшему классикой «Королю Матиушу Первому», повествующему о приключениях и злоключениях мальчика-короля, который задумал провести реформы на благо своих подданных. Книга эта в Польше пользуется такой же любовью, как «Питер Пэн» и «Алиса в Стране чудес» в англоязычных странах. В середине тридцатых годов он вел собственную радиопрограмму, где в роли Старого Доктора сочетал житейскую мудрость с лукавым юмором. Каким-то образом, благодаря его обманчиво-простым словам, слушатели начинали ощущать, что становятся нравственно лучше.
Перед концом Корчак, который был директором не только еврейского, но и католического детского приюта, отказался от всех предложений его христианских коллег и друзей обеспечить ему личную безопасность. «Негоже оставлять больного ребенка одного ночью и так же негоже бросать детей одних в такое время», — сказал он.
Впервые я услышала про Януша Корчака летом 1978 года, когда мои друзья, покинувшие Польшу во время войны, заехали ко мне на Кейп-Код с приятельницей, театральным режиссером, только что приехавшей из Варшавы. Когда она рассказывала, какие чувства испытывали ее актеры, играя в сиротском приюте Януша Корчака в гетто, я перебила ее вопросом: а кто такой Януш Корчак? Уж не знаю, чем я шокировала ее больше, своим невежеством или тем, как я произнесла его фамилию, но следующие минуту-другую она учила меня произносить «Кор-чак» и только потом ответила на мой вопрос.
В тот день в нашем разговоре Корчак представился мне утопистом и в то же время прагматиком, посвятившим себя созданию лучшего мира путем нравственного воспитания детей. Кроме того, я поняла, что он принадлежит к той уникальной группе писателей — таких, как Льюис Кэрролл и Джеймс Барри, —лучше всего чувствовавших себя в обществе детей, для которых они создавали свои сказки. С одной разницей. Дети Корчака не резвились под надзором бонн на ухоженных газонах Кенсингтон-Гарденс, а хирели в мрачных трущобах Варшавы. Он учреждал детские приюты и жил среди детей реально, а не просто в воображении, ибо видел в них залог спасения мира.
Корчак вовсе не идеализировал детей, подобно Руссо, которого считал наивным. Он чувствовал, что в каждом ребенке горит искра нравственности, способная победить мрак в глубинах человеческой природы. Чтобы не дать этой искре угаснуть, необходимо любить и бережно растить новое поколение, дать ему возможность поверить в правду и справедливость. Когда из мрака возникли нацисты с их свастиками, начищенными сапогами и хлыстами, Корчак попробовал оградить своих еврейских детей от несправедливостей взрослого мира, как ограждал себя. Он ушел в гетто вместе с ними, хотя ему предлагали убежище в арийской части оккупированной Варшавы, и два с лишним года своей жизни отдал тому, чтобы защищать их и других сирот от голода и болезней.
Режиссер рассказала, что вместе с актерами смотрела сквозь щели ставней, как в тот последний день Корчак, высоко держа голову, шел во главе своего маленького отряда. Ей казалось тогда, что этот человек, который вел себя так, будто был призван Богом спасать детей, потерпел горькую неудачу, совсем как его выдуманный король Матиуш с его попыткой улучшить мир. И все же, сохранив верность своим принципам и не бросив детей, когда они нуждались в нем, как никогда, он одержал свою особую победу.
Корчак писал о жизни так, будто она была странным сном, и, когда я начала узнавать про его жизнь, моя собственная порой тоже стала казаться нереальной. Я ни лично, ни профессионально не соприкасалась с Холокостом до осени 1978 года, когда мы с моей тринадцатилетней дочерью и мужем, который приступил к исследованию психологии нацистских врачей, отправились в Мюнхен. Вскоре нашу квартирку заполнили книги о Третьем рейхе, и я принялась рыться в этой мрачной библиотеке.
Броситься в литературу о Холокосте, тем более в Германии, было равносильно прыжку в бездну. Я словно бы жила в двух отрезках времени, и прошлое иногда обретало большую реальность, чем настоящее. Просыпаясь глухой ночью, я принимала трубы соседней пивоварни за дымящиеся трубы крематория, местный поезд преображался в состав для перевозки скота, а баварцы, разгуливающие в живописных костюмах, трансформировались в эсэсовцев, марширующих гусиным шагом при всех регалиях. Как ассимилированная американская еврейка, которая никогда не задумывалась о своих еврейских корнях, я вдруг столкнулась с тем, что значило быть евреем в Европе Третьего рейха, да и вообще на протяжении всей истории.
Часто в книгах, где речь шла о людоедском поведении нацистских врачей, я находила ссылки на последний марш Януша Корчака и его детей. Мне захотелось узнать об этом человеке больше — о добром докторе, который предпочел умереть, лишь бы не предать принципы, которым посвятил жизнь. Что давало ему силы отстаивать эти принципы в обезумевшем мире?
Но не только это влекло меня к Янушу Корчаку. Я ощущала общность с ним как с автором — я ведь сочиняла фантастические повести для детей, а в качестве журналистки, побывавшей на Дальнем Востоке, писала о раненых, осиротевших и перемещенных детях Хиросимы, Кореи и Вьетнама. Многие мои книги посвящены праву всех детей расти в мире, которому не угрожают войны.
И все-таки, возможно, мой интерес к Янушу Корчаку этим бы и ограничился, если бы мы с мужем не попали в автокатастрофу в Париже и не отправились на Синай восстанавливать здоровье. Возвращаясь оттуда, в Иерусалиме, я узнала, что в Израиле живут несколько пригретых Корчаком сирот, а также и учителей, прошедших у него подготовку. И я внезапно решила задержаться с дочкой в этом городе странных снов на несколько месяцев для того, чтобы взять у них интервью.
Я сняла каменный домик с видом на стены Старого города и отправилась с переводчицей интервьюировать корчаковцев. Их возраст колебался между пятьюдесятью и восьмьюдесятью годами, и все они в разное время либо жили, либо стажировались в его еврейском сиротском приюте, открытом в 1912 году. Многие остались живы, потому что эмигрировали в Палестину в тридцатых годах; некоторые выжили в гетто и в концентрационных лагерях или провели годы войны в глухих сибирских городках. А некоторые приехали в Израиль после Шестидневной войны, в результате за «антисионистской чистки», которая практически изгнала из Польши всех остававшихся там евреев.
«Я не хочу говорить о мертвом Корчаке, но только о нем живом», — обычно начинали они, возмущаясь тем, что в обычай вошло вспоминать, как он умер, а не как жил. Они знали и почитали не мученика, но полного жизни способного и на ошибки отца и учителя.
Слушая их, я рисовала себе Корчака скромным дисциплинированным человеком, с иронией отмахивающегося от проблем, которые подавили бы любого другого. Путешествуя по Кибуцам и городам, в которых он побывал во время двух коротких посещений Палестины в середине тридцатых годов, я пыталась представить себе его душевное состояние тогда. Хотя он не был сионистом, Корчаку, подобно большому числу еврейских писателей в предвоенной Европе, принявших культуру
14
страны проживания, приходилось на шаг опережать злобные удары истории. Когда подъем крайнего национализма в Польше заставил его усомниться в будущем своего дела, он обратился к Палестине, но не смог прийти к однозначному решению: поселиться там или нет. Убежденный, что есть только одна возможность не стать дезертиром — «оставаться на своем посту до самой последней минуты», он все еще находился в Варшаве 1 сентября 1939 года, когда фашистское вторжение в Польшу покончило с этой дилеммой за него.
Кем был Януш Корчак? Передо мной на столе лежат две наиболее известные его фотографии: на одной он еще мальчик, ее он использовал как фронтиспис своего «Короля Матиуша Первого», чтобы его юные читатели познакомились с автором, когда тот был таким же маленьким и беззащитным, как они; на второй он — взрослый, его глаза смотрят внимательно и скорбно, а лысая голова сливается с белым пространством над ней, потому что нетерпеливый сиротка выхватил фотографию из проявителя слишком рано.
Два Януша Корчака — юный утопист король Матиуш, мечтавший создать лучший мир для детей, и скептичный Старый Доктор, который знал, что мечты всегда недосягаемы.
«Будет трудно показать американцам, каким был Корчак», — говорили мне корчаковцы в Израиле. То же мне пришлось услышать и от корчаковцев в Польше — но по иным причинам. «Он был насквозь польским, — сказал мне Игорь Неверли, в прошлом секретарь Корчака, а теперь известный писатель. — Но и среди польской интеллигенции того периода он оставался единственным в своем роде. Человеком со своим собственным индивидуальным стилем и убеждениями. Он был приветливым и остроумным, но одновременно одиноким и печальным. Он был всяким, и вам придется передать все это».
Передать все это, вскоре поняла я, значило увидеть Корчака и поляком и евреем; быть обоими — говоря словами романиста Тадеуша Конвицкого — куда труднее, чем быть просто поляком или просто евреем. Проблема эта раскрывается в семантике: польского католика называют поляком, но польского еврея называют евреем, а не поляком.
Быть может, именно потому, что Корчак был полон решимости жить в предвоенной Польше и поляком и евреем, при жизни он не раз подвергался суровой критике: многие евреи видели в нем ренегата, предпочитающего писать по-польски, а не на идише или иврите, тогда как никакая мера культурной ассимиляции не могла заставить поляков правых убеждений забыть, что он еврей. Радикальные социалисты и коммунисты в период между двумя мировыми войнами видели в нем консерватора, потому что он не занимался политикой, а консерваторы видели в нем радикала из-за его социалистических симпатий. Некоторые считали его эксцентричным чудаком, даже если пели ему хвалу и поддерживали его начинания, — неженатый, асоциальный, он был столь же нетерпим к чванным и самовлюбленным взрослым, как терпим и снисходителен к маленьким озорникам.
Беседуя с людьми в Варшаве, я уже прикидывала, как именно написать эту книгу о Януше Корчаке. Те, кто не хочет, чтобы их биографии были написаны, сжигают свои личные бумаги; за Корчака это сделала история. Варшавское гетто, где он был заключен с конца 1940-го до середины 1942 года, через год после его смерти было уничтожено немцами во время тамошнего восстания. Пламя сожрало записные книжки, в которые Корчак микроскопическим почерком заносил свои мысли, его письма, личные вещи, записи о наблюдениях за особенностями детских сновидений, а также диаграммы роста и веса, накапливавшиеся более тридцати лет для будущей книги о физическом развитии детей, его библиотеку из художественных и научных книг на французском, немецком и русском языках, помимо польского, и черновики книг, которые он планировал написать. Родственники и друзья детства, которые могли бы сообщить подробности о раннем периоде жизни Корчака и набросать портреты его родителей, погибли в лагерях.
Отправиться на поиски Корчака, как отправилась я, значило искать человека там, где его больше не было, в месте, которое больше не существовало. Его многоэтнический мир исчез. Варшава, которую в свое время называли Восточным Парижем, этот город бесчисленных кафе, фешенебельных ресторанов и кабаре, был сровнен немцами с землей во время восстания поляков в 1944 году.
Во время моих четырех поездок в Польшу и двух в Израиль между 1979 и 1986 годами корчаковцы неизменно выражали готовность покопаться в памяти, стараясь вспомнить какую-нибудь подробность своего общения с Корчаком. В скудных архивах Варшавы и Израиля мне удалось найти несколько книг воспоминаний, написанных людьми, знавшими Корчака в той или иной его ипостаси. В моем распоряжении были также двадцать четыре опубликованные им книги — как художественные, так и не имеющие отношения к беллетристике (многие из них автобиографичны), а также газетные и журнальные статьи, числом более тысячи, опубликованные Корчаком на протяжении его жизни. Если не считать семи десятков писем, написанных в конце двадцатых и в тридцатые годы и бережно хранимых адресатами в Палестине, из личных бумаг Корчака уцелел только дневник, который он вел в последние, исполненные отчаяния, дни своей жизни. Тайком вынесенный из гетто после его смерти, дневник был замурован в стене его католического приюта в Белянах, варшавском пригороде, и извлечен из тайника после войны.
Хотя Корчак погиб за год до восстания в Варшавском гетто, многие из его оставшихся в живых еврейских сирот и учителей вернулись в Польшу со всех концов света, чтобы почтить его память, когда в апреле 1983 года отмечалась сороковая годовщина восстания. Ехали они неохотно: некоторые из-за введения военного положения в 1981 году и роспуска «Солидарности», но большинству было тяжко вновь пережить всю боль прошлого и воочию убедиться, как мало осталось от мира, который они знали.
С утраченным миром Януша Корчака и 350 000 варшавских евреев соприкасаешься, посещая район, где когда-то находился еврейский квартал. Нацисты обнесли его стеной, чтобы создать гетто, а затем сожгли там все, что могло гореть, оставив усыпанный щебнем пустырь, который еще много лет после войны поляки называли «Диким Западом». Из пепла и руин мало-помалу поднялись новые здания. В центре этого противоестественного ландшафта ютится памятник защитникам гетто, напоминая о творимых там противоестественных жестокостях.
Международная ассоциация имени Януша Корчака, расположенная в Варшаве, пригласила своих членов на открытие его бюста во дворе бывшего еврейского сиротского приюта. Старый Доктор, конечно, заметил бы с ироничной улыбкой, что четырехэтажное белое здание, от которого остались только стены, было восстановлено в середине пятидесятых годов без мансарды, служившей ему кабинетом. Ровную протяженность крыши более не нарушает красивое венецианское окно, из которого он наблюдал детей, играющих внизу, и кормил воробьев, составлявших ему компанию. Когда церемония открытия памятника завершилась, корчаковцы разбрелись по приюту, ища... чего? Себя детьми или учителями-стажерами? Старого Доктора? Стефу Вильчинскую, его содиректора на протяжении тридцати лет?
Польские сироты, живущие там теперь, бродили по коридорам, как призраки, уступая место старым призракам, которые вернулись на родное пепелище. Они пригласили нас в большой актовый зал, который в дни Корчака служил также столовой и помещением для приготовления уроков, на свой спектакль, состоявший из двух частей: короткого юмористического скетча, основанного на эпизоде из «Короля Матиуша», и воспроизведения марша Корчака и еврейских сирот к поезду, который отвез их в Треблинку. Польские дети преобразились в своих злополучных еврейских сверстников, о которых они так много слышали, медленно идущих во главе с Корчаком навстречу неведомой им судьбе. Они поднялись в воображаемый вагон для перевозки скота и собрались вокруг Старого Доктора, покачиваясь в такт движению поезда, пока Старый Доктор рассказывал им последнюю сказку, в которой добро побеждает зло.
В экскурсионном автобусе на пути в гостиницу я сидела рядом с Михалем (Мишей) Вроблевским, учителем, который последним из переживших войну видел Корчака живым. Тогда он работал за стеной гетто — эту работу сумел найти для него Корчак. Он вернулся в сиротский приют только вечером рокового дня и не нашел там никого.
Миша некоторое время молчал, а затем наклонился ко мне:
— Знаете, все придают такое огромное значение последнему решению Корчака пойти с детьми к поезду. Но ведь вся его жизнь слагалась из нравственных решений. Решения стать детским врачом. Решения отказаться от медицины и писательской карьеры, чтобы заботиться о бедных сиротах. Решения уйти с еврейскими детьми в гетто. А это его последнее решение отправиться с детьми в Треблинку — оно было неотъемлемо от его характера, его сути. В этом решении сосредоточилось все, чем он был. Корчак бы просто не понял, почему мы сегодня так много говорим об этом.
Работая над этой книгой, я узнала Корчака как человека, который без страха шел по тому, что хасиды называют «узким мостом жизни», принимая на каждом этапе нравственные решения, которые затем превращались в его поступки.

Часть первая 1878-1918

Глава 1 ДИТЯ ГОСТИНОЙ

Свое первое нравственное решение он принял в возрасте пяти лет.


Глядя вниз во двор, окруженный, точно крепостью, фешенебельным варшавским домом, Генрик Гольдшмидт доверил своей бабушке с материнской стороны, единственной, кто его понимал, свой «дерзкий план переделать мир». Он уничтожит деньги! Но вот как это сделать и что делать дальше, он не имел представления. Задача была ошеломляюще трудной, зато цель сомнений не оставляла: устроить все так, чтобы больше не было голодных или грязных детей, вроде сына привратника или компании оборвышей там внизу, с которыми ему строго-настрого запрещалось играть.
— Мой маленький философ, — сказала бабушка и дала ему изюмину.
Он не знал точно, в каком году родился — да, 22 июля, но вот 1878 или 1879 года? — так как его отец Юзеф Гольдшмидт, видный варшавский адвокат, замешкался с регистрацией. «Из-за этого у меня случались кое-какие трудности, — писал Корчак. — Мама называла это непростительной небрежностью».
Возможно, Юзеф уже тогда страдал неуравновешенностью, которая позже перешла в психическую болезнь. Однако его промедление могло быть и намеренным. Варшава тогда входила в Российскую империю (уже больше века, как Польшу поделили между собой Австрия, Пруссия и Россия), и многие родители преуменьшали возраст своих сыновей в надежде задержать их призыв в царскую армию, а то и вовсе его избежать. Однако и не зарегистрировав официально рождение своего первого и единственного сына, Юзеф разослал оповещение об этом событии друзьям как на родине, так и за границей. Он чрезвычайно гордился письмом от главного раввина Парижа с благословением: «Ваш сын будет великим человеком Израиля». Корчак хранил это письмо всю жизнь, хотя и сознавал, что его поведение в детские годы вряд ли позволяло отцу надеяться, что он растит великого человека. Он был мечтательным ребенком и мог часами затевать игры с самим собой. В доме властвовали женщины: кроме его матери были еще его младшая сестра и бабушка по материнской линии, кухарка, горничная и череда французских бонн. Снаружи был мир, где власть принадлежала мужчинам, но в этой элегантной обители резных комодов и столов, плюшевых диванов и восточных ковров повелевал «суровый женский полк».
В те дни мест, где мог бы порезвиться ребенок, было мало. В Саксонском саду в сердце города и вблизи от его дома на Сенаторской улице за Национальным театром не полагалось площадок для игр с качелями или футбольного поля, где ребенок мог бы поразмять ноги и дать выход своей энергии. Привратники гнали метлой всякого, кто рисковал подбрасывать мяч рядом с их воротами, а полицейские преследовали детей, которые развлечения ради запрыгивали в красные вагоны конки, дребезжавшие по рельсам на середине улицы, и тут же соскакивали с них. Играть во дворе ребенку из хорошей семьи считалось неприличным, и впечатлительному, всячески опекаемому мальчику, вроде Генрика, оставалось только сидеть в четырех стенах и «хранить свои тайны» или, прижимаясь носом к стеклу окна в гостиной, завидовать сыну привратника и уличным мальчишкам, игравшим во дворе внизу.
Мальчик постоянно слышал от матери, что бедные дети — грязные, употребляют нехорошие слова, и в волосах у них вши. Но он не замечал ничего плохого в сыне привратника и его приятелях. Они целый день весело гонялись друг за другом, пили воду из колодца и покупали восхитительные лакомства у лоточников, к которым его и близко не подпускали. Их нехорошие слова казались ужасно смешными, и было в тысячу раз заманчивее играть с ними во дворе, чем томиться в скучных комнатах с французской бонной и Анной, младшей сестренкой. «Ребенку необходимо двигаться, - напишет он много позже, — и запрещать это — значит душить его, затыкать ему рот кляпом, подавлять его волю сжигать его силы, оставляя только запах гари».
«У этого мальчика нет никакого честолюбия», — сказала его мать, когда увидела, как он играет в прятки с куклой своей сестры. Она не понимала, что, отыскивая куклу, он переносился далеко за пределы тесной тюрьмы их квартиры. «Кукла была не просто куклой, но жертвой преступления, спрятанным трупом, который требовалось отыскать».
«Детские игры не бессмысленны, — напишет он. — Раскрыть тайну, найти, спрятанное, доказать, что все обязательно можно найти — вот в чем суть».
Замечая, что ребенок часами возится со своими кубиками, отец приходил в ярость, называл его недотепой, дураком или идиотом. Он не понимал, что Генрик строит Одинокие башни, которые возникнут в «Короле Матиуше Первом» и других его книгах как символ убежища для осиротевших и заблудившихся. «Чувства, для которых нет выхода, превращаются в сны наяву, — писал он. — А сны наяву становятся внутренним сценарием жизни. Умей мы их истолковывать, мы обнаружили бы, что они сбываются. Но далеко не всегда так, как мы ожидали».
Проводить время на кухне также считалось неприличным, но порой, когда родители отлучались, Генрик прокрадывался туда и просил кухарку рассказать ему какую-нибудь историю. Она была женщиной с воображением и усаживала его на высокий табурет рядом со своим рабочим столом — ведь он был «человеком, а не болонкой на шелковой подушке».
- Так, значит, сказку? Ну, хорошо. Только о чем бы? Погоди немножко, дай подумать.
Она словно знала, что ему нужно время, чтобы устроиться поудобнее, прежде чем она начнет.
— Вот, стало быть, идет она по лесу, — могла начать кухарка, будто продолжая с того места, на котором остановилась. — А кругом темь непроглядная, ничего не разглядеть, ни деревьев, ни зверей, ни даже камня. Темно, хоть глаз выколи. А ей страшно-престрашно. Ну, она разок перекрестилась, и ей полегчало. Тут она еще раз сотворила крестное знамение и идет себе дальше...
Она знала, когда помолчать, чтобы перевести дух, а когда убыстрить ход событий. Корчак навсегда запомнил теплоту ее стиля, драматическое напряжение, естественное для нее точно так же, как ритмическое движение пальцев, месящих тесто. Он навсегда остался благодарен ей за ее терпеливость, когда он перебивал ее вопросом, за уважение, с которым она относилась и к сказке, и к маленькому слушателю. Он знал, что именно ей во многом обязан развитием своего волшебного таланта рассказчика.
Однако не всегда его отношения с прислугой были столь успешными. Как-то вечером, когда родители уехали в театр, Катерина, его французская бонна, принимала на кухне гостя, незнакомого мужчину в высоких сапогах. Когда Генрик заплакал и начал требовать, чтобы тот ушел, бонна приказала мальчику извиниться. Мальчик отказался.
— Ну, тогда мы оставим тебя тут одного, — пригрозила бонна. — Я потушу лампу, и ты останешься в темноте. Придет старый нищий, схватит тебя и засунет в большой мешок.
Он беспомощно стоял там, пока не вернулись его родители.
— Почему мой сын не спит? — спросила его мать у бонны, а затем у него:
— Ты плакал? У тебя глаза красные!
Он отрицательно помотал головой и поцеловал ее.
Гостиная была еще одним местом, запретным для детей. Днем тюлевые занавески приглушали солнечные лучи, но не перестук колес конных экипажей, проезжающих внизу по булыжной мостовой — как все модные гостиные, эта комната выходила окнами на улицу, а не на темный двор. Только по вечерам, если собирались гости, гостиная оживала, озаряемая свечами в люстрах.
Иногда Генрика звали поздороваться с гостями и продекламировать романтическую балладу Адама Мицкевича — все приличные польские дети заучивали их наизусть для подобных случаев. «Возвращение папы». Бледный, в неуклюжей позе, он начинал: «Папа не вернется! Папа не вернется», превращаясь в ребенка, который боится, что его отец будет убит разбойниками по пути домой из деловой поездки. В конце концов разбойники пощадили отца, растроганные тем, что его ждет малютка-сын. Но маленькому Генрику не было пощады от «фальшивых улыбок» мужчин с колючими бородами и дыма сигар, который они пускали ему в лицо. Ни от крепких духов дам, которые норовили посадить его к себе на колени. (До того как ему сделали за это строгий выговор, он после каждого поцелуя тщательно вытирал лицо.) Его смущали бессмысленные вопросы и пустой смех. На кого он похож? Ах, он уже такой большой мальчик! Только посмотрите, как он вырос!
Неужели они не знали, что дети не любят, когда чужие трогают их или целуют? В такие моменты даже мать и отец казались чужими.
Его отец уже стал непредсказуемым. Он больно крутил Генрику уши, вопреки самым решительным протестам матери и бабушки мальчика. «Если ребенок оглохнет, виноват будешь ты», — повторяла его мать. Как-то раз, узнав какую-то новость, которая его взволновала, Генрик вбежал в кабинет отца и дернул его за рукав. Юзеф набросился на него, потому что на важную бумагу упала клякса. Однако в других случаях отец держался с ним как друг, особенно в дни Рождества, когда он брал Генрика и его сестру на спектакль о рождении младенца Иисуса. Мать всегда нервничала, когда Юзеф отправлялся куда-нибудь с детьми. И Генрику казалось, что его обаятельный переменчивый отец столь же опасен, как сын привратника. Он источал беззаботное мужское ощущение свободы, которое и прельщало, и наводило ужас.
Что-то в Генрике шептало, что у тревоги матери должна быть веская причина. «Мама была права, опасаясь доверять своих детей заботам мужа, — говорил он впоследствии, — но и мы с сестрой были не менее правы, отправляясь в эти экскурсии с воплями восторга, а потом радостно вспоминали даже о самых утомительных и опасных развлечениях, которые с поразительной интуицией выбирал не слишком надежный педагог — мой отец».
Как-то раз, когда он отправился с отцом на рождественскую пантомиму в длинном жарко натопленном зале какого-то сиротского приюта, его отец согласился с «таинственной незнакомой дамой», что мальчику будет лучше видно, и посадить его с другими детьми в первом ряду. Уже ошеломленный ощущением таинственности в битком набитом зале, мальчик впал в панику при мысли, что его разлучат с отцом. И еще он вспомнил, какой ужас испытывал, когда появлялись Дьявол и Смерть.
Когда его повели в первый ряд, он беспомощно позвал:
— Папа!
Ничего не понявший отец ответил только:
— Иди-иди, глупыш.
По пути к первому ряду он спрашивал даму, появятся ли Ирод и Дьявол, но она, как и его отец, не заметила его отчаяния. «Погоди и увидишь» — вот все, что она ответила. Не случайно будущий педагог наставлял учителей: «Не навязывайте детям сюрпризов, если они их не хотят».
Бесконечные приготовления к открытию занавеса и доносившиеся из-за него негромкие звуки и шепот истерзали нервы Генрика. Лампы коптили. Дети толкали друг друга. «Подвинься!» «Убери руку!» «Держи свои ноги при себе!» «Не наваливайся на меня!» Зазвонил колокол, потом, после казалось бы бесконечной паузы, зазвонил снова.
Описывая этот случай через много лет, Корчак не мог вспомнить, был ли Дьявол красным или черным, но он знал, что еще никогда не слышал такого смеха, не видел таких прыжков, таких вил, такого длиннющего хвоста. «Я даже заподозрил (причем это вполне может оказаться правдой), что ад действительно существует». Каким-то образом он выдержал это испытание и даже почувствовал сожаление, когда лампы загорелись, осветив обычный варшавский зал, полный табачного дыма, от которого он закашлялся.
Он снова держался за отцовскую руку, но позабыл, зашли ли они куда-нибудь съесть мороженого или выпить ананасового сока с битым льдом. Зато он помнил, что потерял шарф, и у него поднялась температура, так что его на три дня уложили в постель. Мать предупредила отца, чтобы он до весны не приносил домой мороженого, и резко остановила Юзефа, когда тот на третий день захотел подойти к кровати сына:
— У тебя руки холодные, не подходи к нему.
Юзеф покорно удалился, но бросил на сына «заговорщицкий взгляд». Мальчик ответил «лукавой понимающей улыбкой». В ту минуту, напишет Корчак, отец и сын были близки, как никогда прежде и никогда потом. «По-моему, мы оба почувствовали, что в конечном счете превосходство принадлежит нам, мужчинам... мы были господами, но нам приходилось уступать ради мира и спокойствия».
В Рождество было еще одно событие, которого Генрик ожидал одновременно и с предвкушением, и со страхом, — кукольное представление рождения Иисуса. С этим спектаклем по домам ходили безработные строительные рабочие с Медовой улицы. Вопреки возражениям матери, опасавшейся, что они наследят на полу, отец всегда приглашал их в дом. Пока кукольники шли к черному ходу, горничная металась туда-сюда, пряча дорогие вещицы, в убеждении, что именно эти ежегодные посетители были причиной исчезновения двух серебряных ложек.
«Женский полк» всегда пребывал в великом волнении, когда кукольники устанавливали на кухне свою маленькую деревянную сцену. А Генрик смотрел из-за двери. Весь год он страшился этого представления, но вовсе не из-за Смерти или Дьявола, размахивающего вилами под аккомпанемент гармони или шарманки, — его пугал тот момент по завершении представления, когда занавес задергивался и из-за ширмы появлялся старик с мешком — собирать плату.
Мальчик уже разменял все свои деньги на самые мелкие монетки, как ему велел отец, и теперь, дрожа от волнения, он бросил горстку в мешок. Но, по обыкновению заглянув внутрь, старик заявил: «Маловато, паныч, маловато! Надо бы еще!»
Он копил весь год, чтобы избежать этого страшного упрека, даже не подавал положенную милостыню уличным нищим, чтобы накопить побольше. Но старик был ненасытен, а его мешок — бездонным: «Он умудрялся сожрать все до последней монетки. Я давал и давал, всегда стараясь дождаться, чтобы старик, наконец, сказал: «Достаточно».
Но тому всегда было мало. Старик и мешок учили его «безнадежности сопротивления упорным просьбам и неограниченным требованиям, которые невозможно удовлетворить».
Генрик не подозревал, что рождественские кукольные представления и спектакли связаны не только с культурой, но и с религией. Подчеркивая этическую, а не ритуальную часть своего еврейского наследия, родители не приобщили его к «таинственному вопросу религии». Приобщился он к нему благодаря сыну привратника и смерти своей канарейки.
Канарейка была самым близким другом маленького Генрика: ведь они одинаково были заперты в клетках, им одинаково не позволяли летать свободно. (Птичку на улице могла убить стужа, как Генрика какая-нибудь страшная болезнь.) Но все равно как-то рано утром он увидел, что птичка неподвижно лежит на дне клетки. Он вынул крохотное тельце, вложил клювик себе в рот и попытался вдохнуть в канарейку жизнь. Но было слишком поздно. Его сестра Анна помогла ему завернуть мертвую птицу в вату и уложить в коробочку из-под леденцов. Похоронить ее можно было только под каштаном в запретном дворе. С огромным тщанием он изготовил маленький деревянный крест, чтобы поставить его на могилке.
— И думать забудьте, — сказала горничная. — Это же всего только птица, а не человек. — По его лицу заструились слезы, и она добавила: — Грех над ней плакать!
Однако Генрик был упрям уже тогда. Твердой походкой он спустился во двор со своей коробкой — его сестренка поплелась за ним — и начал копать могилку. Затем к каштану подошел сын привратника, с первого взгляда понял, что происходит, и возразил против креста совсем по другой причине: канарейка же была еврейской. И хуже того — сам Генрик был евреем.
Миг этого откровения навсегда запечатлелся у него в памяти: «Евреем был и я, а он — поляком, католиком. Ему был безоговорочно уготован рай, ну, а я... пусть я не называл его обидными словами и никогда не забывал украсть для него сахару, но я, когда умру, попаду в место, пусть и не ад, но все равно темное. А я отчаянно боялся темноты...»
Смерть... Еврей... Ад. Черный еврейский рай. Да, было о чем подумать.

  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   22


База данных защищена авторским правом ©zubstom.ru 2015
обратиться к администрации

    Главная страница