Annotation От издателя



страница1/8
Дата26.08.2015
Размер1,66 Mb.
  1   2   3   4   5   6   7   8

Annotation


От издателя В книгу вошли рассказы шести английских писателей разных поколений — от много печатавшейся в России Мюриэл Спарк до пока неизвестных у нас Рут Джабвалы и Джонатана Уилсона. Их рассказы о жизни английских евреев в двадцатом веке отличает тонкий психологический анализ и блестящий юмор, еврейский и английский одновременно. Мюриэль Спарк

Рут Проуэр Джабвала

Брайан Гланвилл

Брайан Гланвилл

Брайан Гланвилл

Арнольд Уэскер1234567

Клайв Синклер

Джонатан Уилсон

Джонатан Уилсон

notes123456789101112131415161718192021222324252627282930313233343536373839404142434445464748495051525354555657585960616263646566676869707172737475767778798081828384858687

Мюриэль Спарк
Еврейки и нет


Перевод с английского Е. Суриц

Как-то раз в лавку к моей крошке-бабушке в Уотфорде зашел сумасшедший. Я вот говорю — крошке-бабушке, но это исключительно из-за ее роста и размеров ее мира в квадратных метрах — махонькая лавка со всякой всячиной, за лавкой зальце, а за ним кухня с каменным полом, и две спальни у бабушки над головой. — Я тебя убью, — сумасшедший говорит, раскорячился в дверном проеме, темные лапищи свои поднял, сейчас набросится, задушит. И глаза горят из пущи бороды и бровей. Улица была пустынна. Бабушка в доме одна. Годами, без конца слушая эту историю, я считала, что сама стояла тогда рядом с бабушкой, но она говорила — нет, меня тогда еще и в помине не было. Сцена отпечаталась, как пережитая. Сумасшедший — он правда сбежал из дурдома в огромном парке поблизости — воздел волосатые лапищи, пальцы скрючил, — задушит. А за ним на улице никого, — только солнечный свет. И он говорит: — Сейчас я тебя убью. Она руки сложила на белом фартуке, а тот был на черном фартуке, стоит и смотрит прямо на него. — Ну и тебя подвесят, — она говорит. Он повернулся и зашаркал прочь. Тут следовало сказать «повесят», помню, при одном исполненье истории я так и заметила бабушке. Но она отрезала, что для такого недоноска и «подвесят» будет в самый раз. Ее не впечатлило мое замечание, зато меня так впечатлил ее рассказ, что часто потом я говорила «подвесить» вместо «повесить». Я так ясно вижу это происшествие у себя в памяти, даже трудно поверить, что я только слышала про него; но меня правда тогда еще не было. Дедушка тогда был молодой человек, на пятнадцать лет моложе жены, семья от него отказалась из-за того, что он на ней женился. Он что-то там пошел устраивать насчет саженцев, когда появился тот сумасшедший. Бабушка за него вышла исключительно по любви, охотилась за ним, гонялась, загнала его и за него вышла, он такой был красивый и бесполезный. Бабушку ничуть не смущало, что всю жизнь пришлось «пахать» на него. Была она поразительно некрасивая, даже неловко смотреть. На истинной моей памяти, когда уж они давным-давно были женаты, он иногда приносил ей розу из сада, а то подкладывал подушки под голову, под ноги, когда днем, между двумя и тремя, она устраивалась в зальце на диване. Скрести прилавок — это нет, это он не умел, зато он умел обращаться с собаками, с птицами в саду, и еще он фотографировал для своего удовольствия. Он говорил бабушке: — Встань-ка у георгинов, я тебя сниму. Лучше б это она умела его снимать, потому что волосы у него были такие золотые даже тогда, и точеные черты, и блестящая борода. А у нее был нос картошкой, и желтая кожа, очень прямо смотрели яркие, карие глаза, и тускло-черные волосы она стягивала в кукиш на затылке. Вроде белой негритянки; и даже не старалась себя приукрасить, разве что дождевой водой умывалась. Она родилась в Степни. Мать у нее была не еврейка, отец еврей. Отец, она говорила, был знахарь по профессии, и этим она гордилась, уверенная, что исцеление зависит от умелого обращения целителя с пузырьками, а не от содержимого пузырьков. Я всегда требовала от старших, чтоб они разыгрывали свои истории. Я говорила: — Ну покажи, как он это делал. С большой готовностью она подавалась вперед в кресле и протягивала мне невидимый пузырек. «Прошу, голубчик, — она говорила, — теперь ты горя не будешь знать, только следи за стулом». «Всех лекарств у отца и было, — свекольный сок, — она говорила, — насчет обхождения, насчет наклеек, тут он очень старался, а пузырьки стоили по три пенса за гросс. Много болезней и болей исцелил мой отец, а все своим прекрасным обхождением». Это тоже утвердилось в моей памяти, я считала, что своими глазами видела дивного знахаря-доктора, который умер, когда меня еще не было. Я его вспоминала глядя, как дедушка, с прекрасным обхождением, пользует крошечной дозой лекарства из синей бутылочки какую-нибудь свою пеструю птаху. Он ей открывал пальцем клюв и ронял каплю. Весь наш садик загромождали конуры, парники, сарайчики для птиц и цветочных горшков. Фотографии у дедушки выглядели несколько нереально. Как-то раз он назвал меня пташечкой и поставил у кирпичной стены, чтобы меня снять. Сад на фотографии был великолепен. Возможно, своими снимками дедушка воскрешал более пышный сад своей юности, откуда его изгнали в отместку за женитьбу на бабушке, когда меня еще и в помине не было. Когда он умер, а бабушка переехала к нам, как-то я у нее спросила: — Ты еврейка, бабушка, или нет? Мне было интересно, как ее похоронят, по какому обряду, когда придет ее час. — Я еврейка и нет, — сказала она. Все время, пока держала в Уотфорде лавку со всякой всячиной, она не хотела, чтобы знали о ее еврейской примеси, потому что это плохо для бизнеса. Она изумилась бы если б ей намекнули, что это малодушно, что это дурно. Все что разумно, все что полезно для бизнеса, с ее точки зрения, — было угодно Всевышнему. Она крепко верила во Всевышнего. Я никогда не слышала, чтоб она упоминала имя Б-жие, иначе, как в сочетании «Б-же упаси». Она была членом Союза матерей при англиканской церкви, присутствовала на всех сходках методистов, баптистов и квакеров. Это было весело, это было приятно и полезно для бизнеса. В церковь по воскресеньям она никогда не ходила, разве что на особые службы, скажем, в День Поминовения. Только раз она поступила против собственной совести, когда участвовала в спиритическом сеансе, — из чистого любопытства, бизнес тут был не при чем. И там ей на ногу свалилась скамья, она целый месяц хромала — так ее наказал Всевышний. Я с пристрастием допрашивала ее про спиритов. — Они нарушают покой мертвых, — сказала она. — А Всевышнему не нравится, чтоб мертвых тревожили пока они не готовы. А потом она мне рассказала о том, что произошло со спиритами, когда уже годы и годы пролетели над их головой. — Они бежали по садовой дорожке, оглянулись через плечо, содрогнулись и кинулись обратно. Не иначе, духов увидели. Я взяла бабушку за руку и вывела в сад, чтобы она показала мне, что делали спириты. Она бодро затрусила по тропе, подобрав юбки, оглянулась, сверкнула глазами, кошмарно содрогнулась, еще выше подобрала юбки — над черными чулками вскипели белые оборки исподнего — и запыхавшись бросилась обратно ко мне. Дедушка вышел поглядеть в чем дело, вздернул среди веснушек рыжие брови. — Прекрати свои штуки, Аделаида, — сказал он бабушке. И бабушка все проделала снова с леденящим душу воплем: «А-а-а-а!» Обшаривая лавку, взгромоздясь на два пустых ящика из-под шипучки, на одной верхней полке я обнаружила старые пачки свечей, обернутых в увлекательную с виду литературу. Я расправила листы и прочла: «Голосуйте за женщин!», «Зачем вы угнетаете женщин?» Следующая пачка свечей была завернута в еще более крупный лист, на котором красовалась старомодная, но воинственная особа, она размахивала «Юнион-Джеком» и произносила: «Я вступаю в ряды суфражисток». Я спросила у бабушки, откуда эти газеты, она никогда ничего не выбрасывала, а значит, хранила их для какой-то другой надобности, прежде чем пустить на обертку свечей, когда меня еще не было. За нее ответил дедушка, и он настолько забыл всю свою деликатность, что брякнул: — Миссис Панкхерст[1] на всю Европу показывает ж… — Удивляюсь я на тебя, Том, — сказала бабушка, — как это можно? И при ребенке! Дедушка продолжал ухмыляться собственному остроумию. Так в один день я узнала новое слово и про то, что моя бабушка вместе с другими женщинами маршировала по главной улице Уотфорда, вся разодетая, и еще я узнала, как относится к этому дедушка. Я как будто своими глазами видела бабушку, с флагом, в солнечном блеске, с подругами, и как при каждом шаге вспыхивало у нее над щиколотками белое кружево. Несколько лет мне не верилось, что я не видела своими глазами, как по главной улице Уотфорда маршировали женщины, и бабушка неслась впереди, когда меня еще не было. Так и вижу, как ее черная соломенная шляпка посверкивает на солнце. В Уотфорд приехали какие-то евреи и открыли велосипедную лавку неподалеку от бабушкиной. Она не желала с ними знаться. Польские иммигранты. Она их называла «полячишки». Я спросила, что это такое, и она ответила — «иностранцы». Как-то мама-иностранка подошла к двери своей лавки, когда я проходила мимо, и протянула мне гроздь винограда. «Кушать», — она сказала. Потрясенная, я кинулась к бабушке, и она мне все объяснила: — Я ж тебе говорила, что иностранцы чудные. В домашнем кругу она хвасталась своей еврейской кровью, благодаря которой уродилась такая умная. Я усвоила: когда ты такая умная, тебе даже незачем быть красивой. Она хвасталась, что ее предки со стороны отца перешли через Чермное море; Всевышний простер руки, раздвинул море, и они прошли из Египта по суше. И Мириам, сестра Моисея, била в тимпан и вела всех женщин через Чермное море, воспевая песню Всевышнему. Мне представилось, как девушки из Армии Спасения, облитые солнцем, шли недавно по Главной улице и колотили в бубны. Бабушка подманила меня к двери, чтобы я поглядела, а когда вместе со своим грохотом они исчезли вдали, она отвернулась от двери и всплеснула над головой руками — отчасти в порыве увлечения, отчасти их передразнивая. Она всплескивала руками. «Аллилуйя! — кричала бабушка. — Аллилуйя!» — Прекрати свои штуки, Аделаида, голубка. Присутствовала ли я при том переходе через Чермное море? Нет, это случилось, когда меня еще не было. Голова у меня была забита разными историями про греков, троянцев, пиктов и римлян, якобитов и якобинцев, и все они были определенно до моего рождения. Но когда в событии принимает участие твоя бабушка, это совсем другое дело. Так и вижу ее впереди, а за ней следом женщины, пляшут от радости, кричат «Аллилуйя», вместе с миссис Панкхерст и Мириам, сестрой Моисея. Руки Всевышнего раздвигают воды морские. Бело вскипает бабушкино кружевное исподнее под черной юбкой чуть повыше башмачков как тогда, когда она бегала по садовой тропке, демонстрируя как метались спириты. Что я видела своими глазами, что случилось, когда меня еще не было, — можно разобраться с помощью разума, но разум бессилен стереть отпечатленную сцену, ни умалить ее. Тетки Салли и Нэнси, дедушкины сестры, нехотя с ним примирились когда-то такое, когда меня еще не было. Каждое лето меня посылали к ним в гости. Они теперь жили скромно, вдова с вековухой, небогатые обе. Занимались алтарными цветами, викарием. Я была еврейка и нет, как бабушка, потому что отец у меня был еврей, и тетки никак не могли взять в толк, почему же я не похожа на еврейку, как бабушка. Они говорили об этом прямо в моем присутствии, как будто я не в состоянии понять, что обсуждают мою внешность. Я уверяла, что похожа на еврейку и отчаянно напирала на свои маленькие ножки. «У всех евреев ноги маленькие», — объявила я. Тетки приняли это на веру, не имея опыта по части евреев, и обе признали, что я обладаю этой еврейской чертой. У Нэнси лицо было длинное, узкое, у Салли круглое. Всюду на маленьких столиках у них лежали, по-моему, подушечки для шитья. Каждое лето меня угощали анисовым тортом и чаем, и часы громко тикали в такт их молчанью. Я смотрела на плюшевую желто-зеленую мебель, полосатую от вечернего солнца за окнами, смотрела, смотрела, пока совсем не пропитывалась этой зеленой плюшевостью под молчание теток. Как-то вернувшись домой к бабушке, я посмотрелась в зеркало, и оттуда на меня глянули мои глаза, вместо синих — желто-зеленые, плюшевые. Однажды в такой вот вечер, они упомянули, что мой отец инженер. Я им сообщила, что евреи все инженеры. Они были потрясены этим обстоятельством, в которое я и сама тогда почти верила, зная, впрочем, об отдельном отклонении в форме знахаря. Но вот Салли подняла взгляд и сказала: — Но Лингены не инженеры. Лингены были и не евреи, лютеране немецких корней, но в здешних краях не учитывались такие тонкости. Бабушка даже не признавала Лингенов за иностранцев, так как они не говорили на ломаном английском, что, впрочем, было довольно естественно в уроженцах Лондона. Дочери этих Лингенов — лучшие мамины подруги детства. Лотти у них пела, Флора играла на пианино, а Сузанна была странная. Помню долгий вечер у них в доме — мама с Лотти пели дуэтом, Флора играла на пианино, а Сузанна смутно маячила в дверях гостиной с такой улыбкой, какой я еще не видывала ни на одном лице. Я глаз не могла оторвать от Сузанны, и мне досталось за то, что неприлично пялилась. Когда маме и Лотти было семнадцать, они наняли пролетку, отправились на несколько миль за город, в кабак, и напились джина. Извозчику тоже выдали джина, и забыв, что предполагалось держать вылазку втайне, через два часа вернулись, стоя в пролетке и голося: «Уотфорд мерзкий городишко, Уотфорд грязный городишко, скоро, скоро мы уедем из Уотфорда!» Они не желали прозябать в глуши, они хотели, чтоб их отослали куда-нибудь к родственникам. Скоро это осуществилось; Лотти вырвалась на просторы Лондона, мама уехала в Эдинбург. Мама рассказала мне, как они тогда голосили, как лошади их мчали в пролетке по Главной улице, и бабушка подтвердила эту историю, добавив, что происшествие было вредно для бизнеса. Так и слышу, как цокают копыта, вижу муслиновые пестрые платья валких девчонок в пролетке, хоть собственно не видывала ничего кроме молочных фургонов, машин и автобусов, и девочки ходят по Главной улице в коротеньких юбках, и с древностью нас связывают только такие звенья, как старый Бенскин из «Пива Бенскина», который совершал по яркому тротуару утренний моцион и кланялся проходя мимо бабушки. — Я еврейка и нет. Похоронили ее по еврейскому обычаю, потому что она умерла в доме у моего отца, — и были извещения в еврейских газетах. Одновременно тетки, дедовы сестры, оповестили в газетах Уотфорда, что она упокоилась во Христе. Мама, как увидит новый, народившийся месяц, три раза ему поклонится, никогда не упустит случая, где бы она ни была. Я сама видела, как на людной улице, под холодными взорами трезвых пресвитериан, она не обращая на них внимания, подбрасывала монетку, кланялась и пела: «Новый месяц, новый месяц, ты меня не обижай». На этот образ в памяти наплывает другой — пятница, мама зажигает субботние свечи, выпевает молитву на древне-еврейском, который, как мне объяснили потом, был довольно странным древне-еврейским. Но все равно, так она соблюдала праздник, так она чтила обычай. Она говорила, что израильтяне из Библии с нею одно — из-за еврейской части ее крови, и я не подвергала сомнению этот волнующий факт. Она у нас вторая «еврейка и нет» после бабушки, так я считаю; я — третья. Мама повсюду таскает в сумочке медальон с изображеньем Христа в терновом венце. На одном столе у нее довольно приличный Будда на листе лотоса, на другом — кошмарная Венера Милосская. Всем богам по серьгам. Но вера у мамы одна — вера во Всевышнего. Спросите у моего отца, какова его вера, и он вам ответит: «Я верую во Всевышнего, сотворившего небо и землю» и больше он вам ничего не скажет, снова уткнувшись в программки скачек, вернувшись к вопросам, волнующим невинные души. Для них не было большим потрясением, когда я приняла католичество, ведь будь ты хоть католик, хоть кто, никуда от Всевышнего ты не денешься.

Рут Проуэр Джабвала
День рождения в Лондоне


Перевод с английского Ларисы Беспаловой

Первым из гостей, даже слишком рано, пришел мистер Лумбик. С большим букетом, обернутым папиросной бумагой, в твидовом пиджаке с кожаными пуговицами, придававшим ему залихватский вид. — С днем рождения и еще много-много счастливых дней, — сказал он, склонясь над ее рукой и целуя ее с особой нежностью — такую манеру он с ней усвоил. Соню взбудоражил и его ранний приход, и эта его нежность: она не знала, как на нее реагировать. Она вспыхнула, отчего стала похожа на прелестную девчушку, принимающую своего первого ухажера. — Мистер Лумбик, — сказала она. — Ну что вы говорите? Какие могут быть дни рождения у такой старухи, как я. — Ой-ой, — запротестовал он и схватился за уши — на солнце они пропускали свет: до того он был лопоухий. — Им больно слушать, как вы такое говорите! Она рассмеялась — молодо, весело: — Ох уж эти ваши шуточки, стыдитесь, мистер Лумбик. — Одну маленькую милость ради дня рождения, — умолял он, вздымая мизинец. — Всего одну, совсем маленькую, от нашей новорожденной. Она снова всполошилась. Надеялась, что он не станет просить его поцеловать, хотя, пожалуй, именно этого и ожидала. Ей вовсе не хотелось целовать мистера Лумбика, не хотелось даже чмокнуть его в щеку — для чего пришлось бы пригнуться, — всегда, на ее вкус, плохо выбритую. — Не мистер Лумбик, — упрашивал он. — Никогда больше мистер Лумбик. Карл. — Он склонил голову набок, моляще глядя на нее выцветшими глазками. — Хорошо? Карл. Такое красивое имя. Она не ответила. Вместо ответа ушла на кухню, принесла apfel strudel[2] в комнату, где для гостей уже был накрыт стол. Мистер Лумбик следовал за ней по пятам на бесшумных каучуковых подошвах. На ответе он не настаивал. Он гордился тем, как хорошо понимает женщин, а Соня из тех, с кем надо обходиться осмотрительно и тактично: она была из хорошей семьи и воспитана в романтическом духе. — А теперь я скажу вам сюрприз, — сказал он. — Вы порадуетесь узнать, что с этого дня мне подарили британское гражданство. — Вот и хорошо, — сказала Соня: внимание ее было занято последними приготовлениями. Она получила британское гражданство десять лет назад, и первые восторги уже подзабылись. — Да, мне лично позвонили из Скотленд-Ярда. — И он изобразил, как набирает номер, подносит трубку к уху. — Алло, это Карл Лумбик? Вы теперь есть очень маленький член очень большого Британского Содружества. Б-же, храни королеву, Карл Лумбик! Б-же, храни королеву, мистер Скотленд-Ярд! — И изобразив, как кладет трубку, мистер Лумбик вытянулся по стойке «смирно». Соня засмеялась. — Какой вы смешной! Он всё обращал в шутку. Если б Отто был хоть чуточку на него похож. Но нет, Отто всё воспринимал трагически. Когда они получили британское гражданство, он и это воспринял трагически. — Да, наши паспорта они нам дали, — сказал он, — ну а что мы имеем, кроме наших паспортов? — Оттоляйн! — взывала она к нему. — Радуйся! А вот Карла Лумбика не нужно было уговаривать радоваться. Он подпустил нежности в голос. — Так что теперь я есть, так я думаю, очень пригодный кавалер. — Тон не тот, он сразу это понял: она отвернулась, принялась поправлять обрамленную фотографию Отто на столике у изголовья ее кушетки. — Я опять, так я думаю, расстегнул свой большой рот слишком широко, — горестно сказал он. И тут же настороженность ее покинула, и она — не в силах сдержаться — рассмеялась. Он всегда заставлял ее смеяться, такой он был комичный. Она старалась сохранить дистанцию, держаться вальяжно, но по сути как была, так и осталась всё той же Соней Вольф, née[3] Ротенштейн. Ядреная резвушка — так о ней говорили. Ядреной она была всегда — крутая грудь, крутые бедра, а при всем том изящная: прекрасный, пышно распустившийся цветок на стройных стебельках ног, она, если не смеялась, то готова была рассмеяться — ее верхняя вырезная губка вечно подрагивала, приоткрывая здоровые зубы. Раздался звонок, мистер Лумбик, что твой дворецкий, заскользил к двери. — Входите, входите, — сказал он, склонясь в низком поклоне, — apfel strudel получился очень удачно. — А где у нас новорожденная? — гаркнула миссис Готлоб, голос у нее был осиплый, безапелляционный. Уж кому-кому, а Соне ее голос был даже слишком хорошо знаком: не счесть, сколько раз она слышала, как та орала, что они не выключили свет и не вымыли за собой ванну; Отто, услышав ее крик, бледнел, сникал, и Соне ничего не оставалось, как спуститься вниз и пустить в ход всё свое обаяние, со всем соглашаться, во всем поддакивать, лишь бы миссис Готлоб прекратила вопить и расстраивать Отто. Но теперь, разумеется, всё в прошлом, и миссис Готлоб уже не домохозяйка, а подруга. Войдя, миссис Готлоб одарила Соню звонким поцелуем и коробкой шоколада. — Поцелуй — для любви, шоколад для еды, — сказала она. Большая расписная коробка была обвязана синей атласной лентой. Точно такие же чуть ли не каждый день дарил ей в Берлине Отто. Он прокрадывался на цыпочках в малую гостиную — так у них называлась комната, где она обычно сидела за секретером: писала письма, отвечала на приглашения, — блаженно улыбаясь, плутовски спрятав коробку за спину, говорил: — А ну-ка посмотрим, какой приятный сюрприз мы для нас припасли. И она вскакивала — ядреная, ладная, непосредственная: — Ой, Отто! — Ну и как, — миссис Готлоб села и, захрустев костями, охнула, — ну и как мы себя в свои двадцать пять чувствуем? — Как, уже двадцать пять, так не может быть! — мистер Лумбик даже руками всплеснул от удивления. — Моему младшенькому, моему Вернеру, и то скоро двадцать шесть, — сказала Соня — говоря о детях, она не могла сдержать улыбки, так она ими гордилась. — Ну и где же он сегодня в день рождения Mutti?[4] — вопрошала миссис Готлоб. — Не иначе как с подружками, так ведь? — и она погрозила оплывшим от жира пальцем. — Знаю я вашего Вернера — он проказник. — Когда же и проказничать, если не в двадцать пять? — сказал мистер Лумбик. Он улыбнулся своим воспоминаниям. — Справьтесь в Вене, каким был Карл Лумбик в двадцать шесть, — о-ля-ля, — и он покачал головой, воскрешая в памяти и барышень, и кафе, и Карла Лумбика в лихо заломленной шляпе и пальто верблюжьей шерсти. — Справьтесь в Лондоне, какой Карл Лумбик в пятьдесят шесть, — отрезала миссис Готлоб, — и ответ будет примерно такой же, только теперь он уже не молодой, а старый шалопай. — Вы даете мне плохую репутацию, — сказал мистер Лумбик, поглаживая лацканы пиджака и раскачиваясь на каблуках, — он был, пожалуй, даже польщен. — Я сегодня получила письмо от моей Лило, — сказала Соня. — Она поздравляет меня с днем рождения, и, подумать только, письмо пришло точно, день в день, а ведь из какой дали шло, из Израиля. Она и фотографии прислала, такие славные. — И она взяла письмо с каминной полки, где оно стояло на видном месте, и показала миссис Готлоб фотографию Лило, ее мужа — дочерна загорелые, коренастые земледельцы, в рубахах с расстегнутыми воротами, с закатанными рукавами, — и их белокурого голого малыша. — Ну до чего же мил, — проворковала миссис Готлоб, глядя на фотографию. — И как похож на вашего Вернера: я же помню, в четыре года, когда вы у меня поселились, у него были такие же волосы. Мистер Лумбик заглядывал миссис Готлоб через одно плечо, Соня — через другое. — Что-то в нем есть и от моего дорогого папы, да будет земля ему пухом, — сказала Соня и вздохнула, вспомнив отца, рослого здоровяка, красавца, любителя пожить в свое удовольствие, погибшего в Освенциме. — И еще я нахожу в нем сходство — а вы? — спросила она с робкой надеждой, — с моим дорогим Отто, вот посмотрите — глаза, лоб, у Отто всегда был такой красивый лоб. Мистер Лумбик скосил глаза на фотографию Отто у изголовья кушетки. Красивый лоб, подумал он: Отто всегда был лысый, как коленка, вот вам и красивый лоб. Он помнил Отто Вольфа лысым, всё усыхающим шибздиком, вечно усталым, вечно хворающим, в дорогом, болтавшемся на нем, как на вешалке, халате, вывезенном из Германии. Мистер Лумбик всегда считал, что Соня заслуживает лучшего мужа — такая она замечательная. Хотя, конечно же, в Берлине Отто Вольф был фабрикант, богач, и судить об Отто по тому, каким он стал в последние свои годы — бедным, безработным беженцем, не говорящим по-английски, — нельзя. — Да, не исключено, что и на нашего дорогого мистера Вольфа, — сказала миссис Готлоб, вглядываясь в малыша. — А какой он был джентльмен. Лумбик, я всегда говорила, такого джентльмена, как мистер Вольф, у меня в пансионе никогда больше не было. На реснице у Сони повисла слезинка, но она радостно улыбалась. Какая она славная, эта миссис Готлоб! Соня всегда убеждала Отто, что миссис Готлоб, пусть она и горластая, и грубая, всё равно хорошая. Но Отто был такой ранимый, ну и, конечно же, он всю жизнь вращался среди людей утонченных и поэтому никак не мог здесь освоиться. — Слезинка покатилась у нее по щеке, она вытерла ее платком с монограммой «С». — Да, миссис Готлоб, — сказала она, — всем нам никогда больше не встретить такого джентльмена до конца ногтей, как мой дорогой Отто, да будет земля ему пухом. Если б вы знали его в Германии, когда у него была и фабрика, и вилла в Шарлоттенбурге, — вот тогда вы б его еще и не так уважали! Всегда щеголеватый, всегда подтянутый, в прекрасно сшитом костюме из лучшей английской материи, поверх туфель ручной работы — гамаши, пахло от него дорогим одеколоном. И за всё время в Германии — начиная с того года, когда они познакомились: ей тогда было семнадцать, ему тридцать шесть, и вплоть до 1938-го, когда им пришлось уехать, — он ничуть не изменился, как был, так и остался миниатюрным, лысым, румяным, элегантным. А вот в Англии он враз состарился и почти не вылезал из халата. Миссис Готлоб испустила тяжкий вздох, от чего ее раздавшееся из-за нарушенного обмена веществ тело заколыхалось. — Да, там мы все были другие. — И вспомнив мясную лавку Готлобов — лучше их ливерной колбасы во всем Гольденкирхене было не найти, — она снова вздохнула. — Пусть так, но все мы здесь и вдобавок живы, ну, что вы на это скажете, Лумбик? А это, должно быть, Эльзе, — сказала она: в дверь снова позвонили. Крохотуля Эльзе — поперек себя шире, — запыхавшись, влетела в комнату, полы пальто развеваются, из седого пучка торчат — вот-вот попадают на пол — шпильки, под мышкой — объемистая кожаная сумка. — Видите, я опять опоздала, — сказала она. — А что я могу поделать? Всегда одно и то же: работа, работа, спешка, спешка. Эльзе то, Эльзе се — каждый день в пять часов я готова подать заявление об уходе. — Она положила сумку, принялась поправлять прическу, мистер Лумбик подошел, помог ей снять пальто. Эльзе подозрительно посмотрела на него: — А вы, Лумбик, снова меня вышучиваете? — И, не переводя дух, продолжала: — Нет, вы подумайте, сегодня в половине пятого она мне говорит: «Эльзе, еще одно небольшое дельце, надо укоротить юбку для очень важной для нас клиентки». «Миссис Дейвис, — говорю я, — уже половина пятого, меня пригласили на день рождения в Суисс Коттедж ровно на половину шестого…» — Хватит мелить языком, — оборвала ее миссис Готлоб, — пожелали бы лучше что-нибудь новорожденной. Эльзе схватилась за голову: — Вот видите, всё, буквально всё вылетело у меня из головы… да что ж это я, ведь у меня есть подарок! — Она принялась рыться в бездонном нутре своей сумки, но вынималось всё не то: ключи, снизка булавок, тюбик аспирина. За ними последовало письмо, вытащив его, она возгласила: — Мне не терпится рассказать, какие у меня новости! Конверт был с немецкой маркой. При виде письма с иностранной маркой Соня, как всегда, встревожилась: — Надеюсь, хорошие новости? — спросила она. — Мало сказать хорошие — я получаю компенсацию! Десять тысяч марок. — Эльзе, это же замечательно! Миссис Готлоб выхватила у Эльзе письмо, прочла. — Надо было просить двадцать, — заметила она. На компенсациях она собаку съела. Все ее друзья, все ее жильцы уже получили из Германии компенсации за свои утраты; да и сама она получила неплохие деньги за мясную лавку. Соня, разумеется, получила больше всех, но ведь и семья ее потеряла больше всех. Теперь Соня снова стала богачкой, но так, собственно, и должно быть. — Десять тысяч — тоже очень даже неплохой куш, — сказала Эльзе, от удовольствия она разрумянилась. — Ну и на что мне употребить мои десять тысяч? Что, если поехать отдохнуть в Швейцарию, в хорошую гостиницу… — Эльзе, давай поедем в Сен-Морис? — Соня захлопала в ладоши, глаза ее заблестели, крупное тело раскачивалось на худощавых, элегантных ногах. — Я была там с папой и мамой — когда ж это было? Б-г знает сколько лет назад, мне лет пятнадцать было. Какая там красота! — Na,[5] а как насчет кофе, у нас ведь день рождения? — напомнила миссис Готлоб. Соня принесла из кухни кофейник, и они расселись вокруг стола. — Значит, у всех у нас счастливый день, — сказал мистер Лумбик. — Во-первых, у нас сегодня чей-то день рождения. — И он бросил томный взгляд через стол, отчего Соня законфузилась и опустила глаза в чашку, а миссис Готлоб толканула его и сказала: — Не бросайте глазки, Лумбик. Он тут же закрыл глаза, принял позу пай-мальчика, так что Соня и Эльзе прыснули, точно школьницы. — Я всегда имею успех у дам, — заметил он. — Итак, во-первых, мы имеем день рождения. Во-вторых, Эльзе получила компенсацию и едет кататься на лыжах в Сен-Морис. — Да, — вскричала Эльзе. — И за свои десять тысяч переломаю себе ноги — живем всего раз, эге-гей! — И Карл Лумбик сделался британским гражданином четвертого класса. — А значит, — сказала миссис Готлоб — рот ее был набит яблочным пирогом, — теперь вы — один из нас. — Точно так и она заявила, когда я получила гражданство, — моя миссис Дейвис, — сказала Эльзе, — «Теперь, Эльзе, вы — одна из нас». «Да, миссис Дейвис, — говорю, — я — одна из вас». — И она презрительно фыркнула. — Да я бы скорее выдернула себе руки-ноги — «одна из нас»! Стоит ей открыть рот, и сразу ясно, из какой она семьи. Сама Эльзе была из очень почтенной семьи и никогда не забывала о том, что ей положено по праву. Ее отец, Эмиль Леви, преподавал в старших классах, был видным гражданином Швайнфурта, к тому же, пока нацисты не пришли к власти, таким патриотом Германии, каких мало, — в гостиной у Леви всегда висел портрет кайзера с семьей. Соня сказала: — Здесь, в Англии, евреи совсем некультурные, мы, в Германии, были другие. — Некультурные! — выпалила Эльзе. — Сказать при ней «Бетховен», так она решит, что это ругательство. — Знаете анекдот про то, как Мойше Ротблатта из Пинска повели на «Тристана и Изольду»? — спросил мистер Лумбик. — Никаких больше ваших анекдотов, Лумбик, — сказала миссис Готлоб. — Вы в хорошем обществе. — В самом наилучшем, — подтвердил мистер Лумбик. — Если бы мне сказали двадцать лет назад: Карл Лумбик, через двадцать лет ты будешь пить кофе с тремя прекрасными дамами в роскошной квартире с центральным отоплением и лифтом… — Что и говорить, всем нам, слава Б-гу, сейчас получше, чем двадцать лет назад, — сказала Эльзе. — Если б только он подождал, — сказала Соня. — Он никогда не верил, что станет лучше. Я всё говорила ему: «Отто, сейчас темно, но солнце выйдет», а он мне: «Нет, всё кончено». Понимаете, он не хотел больше жить. — И у меня было много дней, когда мне тоже не хотелось жить, — сказала Эльзе. — После того, как я сидела в комнатке позади магазина, по десять часов шила на миссис Дейвис, так что у меня глаза вылезали, потом шла домой в меблированную комнату, где постель была не застелена и я не имела шиллинга на газ, чтобы разогреть банку консервов, я говорила себе: «Эльзе, что ты здесь делаешь? Отец, мать, сестры — никого нет на свете, почему ты еще здесь, положи этому конец». — Кто не имел таких дней? — сказал мистер Лумбик. — Ну а потом идешь себе в кафе, играешь себе партию в шахматы, тебе рассказывают новый анекдот — и жизнь опять хороша. — Он улыбнулся, и в глубине его рта так весело, так лихо блеснул золотой зуб, что у Сони екнуло сердце, и она подумала: какой же он славный. А тут и Вернер явился домой. — Как мило, — сказал он. — Кофейничаете? По какому случаю? — По какому случаю кофейничаете? — вознегодовала миссис Готлоб. — По случаю дня рождения. — Вот те на! — Вернер прикрыл рукой рот и, округлив глаза, виновато посмотрел на мать. — Так он забыл мамин день рождения, — возопила миссис Готлоб. — Я думал, это мужья забывают дни рождения, — мистер Лумбик попытался обратить всё в шутку. — Ну что я могу сказать? — адресовался Вернер к матери. — Ничего, ничего, какие пустяки, — Соня поспешила прервать сына. — И вовсе не пустяки. Совсем не пустяки, — он взял руки матери в свои, ласково, не без снисходительности поцеловал в щеку. Одного с ней роста, он был хорош собой — густые темные волосы, элегантная повадка. — Никаких поцелуев! — вскричала миссис Готлоб. — Ты поганец, тебя надо отшлепать. — Если бы Вернер поцеловал меня хоть раз, я бы тоже простила ему всё-всё, — сказала Эльзе. Вернер наклонился, поцеловал ее в щеку, сказал: — Как поживаете, tante[6] Эльзе? Она — в упоении — закрыла глаза: — Соня, ну за что тебе такой сын? Соня оглядывала гостей с горделивой улыбкой. — А теперь сядь-ка рядом со старухой Готлоб, — сказала миссис Готлоб, похлопав по соседнему стулу, — и расскажи ей всё про своих подружек. — О какой из них вам рассказать? — Вернер подтянул брюки с безупречной складкой, закинул ногу на ногу, продемонстрировав элегантные носки, — о блондинке, о брюнетке или о моей фаворитке — рыжей? — А у моих подружек волосы одного цвета, — сказал мистер Лумбик, — седые. Однако с приходом Вернера никто не обращал на него внимания. Миссис Готлоб погрозила Вернеру пальцем. — Передо мной можешь не важничать. Для меня ты всё тот же малыш Вернер Вольф, который бегал к tante Готлоб на кухню и просил tante Готлоб испечь тебе вкусную ватрушку! Вот так-то, а теперь ты делаешь вид, что обо всем забыл! — и она ущипнула его за щеку, да так, что он поморщился. — Нет-нет, можно ли такое забыть! — сказала Соня. И хотя ей хотелось бы забыть годы, проведенные в доме миссис Готлоб, комнату, служившую им и спальней, и гостиной, где Отто дрожал от холода у газовой горелки под звуки склок других беженцев, перебранивавшихся из-за того, чья очередь принимать ванну, в голосе ее звучала искренняя благодарность. — Вернер! Ты даже не представляешь, куда мы поедем! В Сен-Морис! — сказала Эльзе. — В Сен-Морис? — Вернер поднял бровь, улыбнулся — само обаяние. — Но Mutti же была там давным-давно с мамой и папой… — Он смеется надо мной! — запричитала Соня и вытянула руку вперед, словно защищаясь от нападок. Вернер схватил ее руку, поцеловал и продолжал: — Когда же это было — в год после поездки в Карлсруэ или в год после Бад-Эмса, ей тогда еще сшили дивное платье из белых кружев с цветком на талии и она играла на пианино при лунном свете? — Смейся, смейся, — сказала Соня. — Но какое же славное было время. Мамино здоровье нуждалось… — Как же, как же, — вставил Вернер с издевательской серьезностью. — Ш-ш! Подумать только, Эльзе, дважды в год мы ездили отдыхать, раз — летом, раз — зимой, и всегда в какое-нибудь живописное место, жили в большой гостинице… — С красными бархатными коврами, зимним садом и чаем в пять часов à l΄anglaise,[7] — сказал Вернер. — Да будет тебе! — И Соня, совсем по-девчоночьи — весело, с вызовом, тряхнула головой. — Смейся, смейся, вот только, если б мы в тот год не поехали в Мариенбад, где бы ты был? — и сразив этим аргументом сына, победно оглядела всех. Вернер всплеснул руками, лукаво покачал головой. — И кого же прелестная Соня Ротенштейн встретила, отдыхая с папой и мамой в Мариенбаде, кого эта благовоспитанная, благонамеренная барышня встретила в Мариенбаде? — Вернер, ты сегодня просто несносный, — Соня сияла — так была счастлива. — Да-да, вот так всегда, — сказала миссис Готлоб, — они поднимают родителей на смех, — и она снова потянулась ущипнуть Вернера за щеку, но он успел увернуться. — Вот что странно, — сказал мистер Лумбик: он не поспевал за ходом беседы. — За свою жизнь я проживал во многих гостиницах, но ни в одной не было красного бархатного ковра. — Рассказывай дальше, Вернер! — попросила Эльзе. — Я хочу знать историю их романа от начала до конца. — Ее пухлые щеки разгорелись — она обожала романы, и даже теперь, старой девой под пятьдесят, жила надеждой и ожиданием. — Эльзе, ну зачем ты его подзадориваешь? — одернула ее Соня. — Нет, пусть мне расскажут, что надо знать барышне, когда она едет отдохнуть в Мариенбад. Что, если нам поехать не в Сен-Морис, а в Мариенбад, а, Соня? Кто знает, что с нами там может приключиться — с тобой при твоей красоте, и со мной при моих десяти тысячах? Нельзя пропустить такой шанс! — она толканула Соню локтем и сморщила круглое, как яблоко, личико в гримасу, изображающую блаженство. — Так я вам скажу и еще что-то странное, — сказал мистер Лумбик. — Я, знаете ли, никогда не ездил отдыхать. На этот раз ему удалось привлечь к себе внимание. — Никогда не ездили отдыхать! — вскричали хором Соня и Эльзе, а миссис Готлоб сказала: — Это что, очередная ваша шуточка, Лумбик? — Да нет, это так. В Вене — ну зачем мне там было ездить на отдых? Вся моя жизнь была отдых. — Да-да, мы знаем, что это был за отдых, — сказала миссис Готлоб. — У меня были мои друзья, мои шахматы, мои подружки, кафе, опера — ну и зачем мне было ездить на отдых? — Это глупо, — сказала Эльзе. — Летом все хотят уехать на отдых. Каждый год, когда школы закрывались, отец увозил нас, всех шестерых, в горы, и мы останавливались в Pension.[8] Он назывался Pension Катц, я хорошо его помню. — Ну а потом… — Лумбик развел руками, понурился. — Бедный беженец старается зарабатывать на жизнь, отдых не для него. И тем не менее я много путешествовал: Будапешт, Прага, Шанхай, Бомбей, Лондон — плохо ли объездить столько за одну жизнь? — Да разве это путешествия? — сказала миссис Готлоб. — Бродяжество — вот что это такое. — Вы правы, — согласился мистер Лумбик, — одни путешествуют для удовольствия, другие для того, чтобы… как это сказать?.. — Чтобы рассеяться, — сказал Вернер. — Чтобы рассеяться, спасибо, а другие путешествуют, чтобы их не рассеяли, как прах. Неудачный каламбур, а, мистер Вернер? Я теперь совсем англичанин и сочиняю каламбуры, чтобы потом извиняться за них. — Будет вам хвастаться, Лумбик, — сказала Эльзе. — Мы уже слышали, что вы теперь — британский гражданин. — Да, я теперь британский гражданин, и мне больше не могут сказать: «Пакуй чемоданы, Лумбик! Уезжай отсюда!» И так мне стало спокойно, что это даже плохо для моих нервов. — Что ж, — сказал Вернер, лениво вытягивая ноги, — а вот мне пора паковать чемоданы. Соня посмотрела на него с тревогой, глаза ее расширились. — Вернер, зачем? — Я скоро уезжаю в Рим, — и видя, как изменилось материнское лицо, сказал: — Ну что ты, родная, я же говорил тебе, что, по всей вероятности, уеду. Соня опустила глаза в чашку, сжала лежащую на коленях крупную белую руку с бриллиантовым кольцом. Мистер Лумбик устремил на нее сострадательный, умильный взгляд. Взгляды остальных были устремлены на Вернера. — Вернер, как интересно! — сказала Эльзе. — И зачем ты туда едешь? — В Риме жизнь бьет ключом, а Лондон мне наскучил. Так что, Вернер, пакуй чемоданы! Уезжай отсюда! — Он одарил мистера Лумбика чарующей улыбкой, но тот не улыбнулся в ответ. — Значит, жить с мамой для тебя не хорошо, — попеняла ему миссис Готлоб. — У вас чудесная квартира, она для тебя готовит красивые обеды, а ты всё бросаешь и — до свидания! — Что ты там будешь делать, Вернер? — спросила Соня убитым голосом. — Я же тебе говорил: там жизнь бьет ключом, снимают кино, столько всяких возможностей. Не беспокойся, родная, — он старался говорить беззаботно и весело, но в голосе его сквозило раздражение. — Да вовсе я не беспокоюсь, — поспешила заверить его Соня. Никаких причин беспокоиться не было. Денег теперь было достаточно, и в Риме он мог заниматься тем же, что и в Лондоне: немножко баловаться кино, немножко художественной фотографией, а в остальное время ходить с вечеринки на вечеринку и крутить романы. Вернер посмотрел на часы. — Б-г ты мой! У меня же в семь свидание! И он скрылся в своей комнате — она прилегала к материнской. Как только он закрыл за собой дверь, Соня заплакала. — Соня, liebchen![9] — вскрикнула Эльзе. Миссис Готлоб поцокала языком и на свой грубоватый манер сказала: — Na, и что это такое? — Какая я глупая, — рыдала Соня. Мистер Лумбик — воплощенный такт — рассматривал фотографию Сониных родителей, запечатленных во время медового месяца в Биаррице. — Понимаете, я вот что думаю: ведь всё могло быть иначе, — сказала Соня, утирая слезы крохотным носовым платком. — Отто уже отошел бы от дел, и фабрикой управлял бы Вернер. И был бы он Вернер Вольф, директор SIGBO, известный, уважаемый человек… — Ну а кто уважает меня здесь? — возопила Эльзе. — Кто я для миссис Дейвис, всего-навсего штопальщица, но я-то знаю, что я всё та же Эльзе Леви, дочь Oberlehrer[10] Леви из Швайнфурта, и пусть миссис Дейвис думает себе, что хочет, что мне до нее? — А дети, — сказала Соня, — мы-то знаем, кто мы такие, но что может знать мой Вернер и моя Лило? — При мысли о Лило у нее снова полились слезы, и она прижала к глазам платок. — Бедненькая моя Лило, разве так я жила в девушках — дивные наряды, что ни день балы, танцклассы, уроки игры на фортепиано в Берлинской консерватории. А что имеет она — тяжелую работу в кибуце, работу руками, и эти кошмарные белые рубашки и шорты, — голос ее пресекся, она сказала: — Мой платок совсем мокрый. — У меня же есть подарок к дню рождения! — Эльзе схватила свою объемистую сумку. Порылась в ней и на этот раз извлекла три отороченных кружевцем носовых платка. — С днем рождения, Соня, это очень хорошее кружево. — О, Эльзе, какие красивые, — Соня поблагодарила ее и тут же вытерла глаза одним из платков. — Видишь, какой полезный подарок, — сказала Эльзе. — Но чтобы в будущем ты вытирала ими только нос, а не слезы, поняла? — наказала она. — И я хотела бы знать, какую причину плакать вы имеете? — спросила миссис Готлоб. — Вы живы, вы здоровы, дети живы и здоровы, а только это и важно. — Знаете, я иногда задаю себе вопрос, — сказал мистер Лумбик. — Лумбик, какие достижения в жизни ты имеешь? И даю себе ответ: я выжил, я еще жив, а раз так, моя жизнь удалась. — Хоть один раз, а этот Лумбик сказал что-то разумное! — заметила миссис Готлоб. — Возблагодарите Г-спода, миссис Вольф, за то, что вы еще на этом свете, а ваши Вернер и Лило пусть позаботятся о себе сами. — А я всё задаю себе один вопрос, — сказал мистер Лумбик. — И для меня очень даже серьезный: предложат мне еще apfel strudel или нет? — А вы, Лумбик, только и думаете, как бы живот набить, — сказала миссис Готлоб. — Na, еще одна чашечка кофе нам тоже будет на пользу. — Мы начинаем праздновать день рождения сначала! — вскричала Эльзе. — Я так люблю дни рождения, а сегодня у нас их целых два! — Для такой новорожденной, — сказал мистер Лумбик, подпустив в голос нежности, — и двух дней рождения мало. — Ach, мистер Лумбик, — укорила его Соня и залилась краской. Мистер Лумбик умоляюще воздел мизинец: — Вспомните, какое обещание в честь дня рождения я от вас имел! — Карл, — наливая кофе, она отвернула от него расплывшееся в улыбке лицо. — А это что-то новенькое, — сказала миссис Готлоб, а Эльзе ущипнула мистера Лумбика за руку и сказала: — Вы достаточно долго стреляли глазками Соню, теперь моя очередь — я тоже прелестная барышня! — Вы все прелестные барышни, — сказал мистер Лумбик, и этот комплимент так насмешил миссис Готлоб, что она налилась кровью и поперхнулась. Когда Вернер, уже переодевшись, вышел из своей комнаты, они уже разгулялись вовсю. — Что ж, я пошел, — сказал он, но никто его не услышал. Мистер Лумбик рассказывал о своих перипетиях в Шанхае. — Пока, — отнесся к ним Вернер. Но только Соня перевела на него глаза. — Уходишь, Вернер? — рассеянно сказала она, наливая очередную чашку кофе мистеру Лумбику. Вернер улыбнулся их увлеченности друг другом и порадовался, что им так весело.
  1   2   3   4   5   6   7   8


База данных защищена авторским правом ©zubstom.ru 2015
обратиться к администрации

    Главная страница